Лев Лосев
Восемнадцатый век, что свинья в парике. Проплывает бардак золотой по реке, а в атласной каюте Фелица захотела пошевелиться. Офицер, приглашенный для ловли блохи, вдруг почуял, что силу теряют духи, заглушавшие запахи тела, завозилась мать, запыхтела.
Восемнадцатый век проплывает, проплыл, лишь свои декорации кой-где забыл, что разлезлись под натиском прущей русской зелени дикорастущей. Видны волглые избы, часовня, паром. Все построено грубо, простым топором. Накарябан в тетради гусиным пером стих занозистый, душу скребущий.
Я помню: в попурри из старых драм, производя ужасный тарарам, по сцене прыгал Папазян Ваграм, летели брызги, хрип, вставные зубы. Я помню: в тесном зале МВД стоял великий Юрьев в позе де Позы по пояс в смерти, как в воде, и плакали в партере мужелюбы.
За выслугою лет, ей-ей, простишь любую пошлость. Превратясь в пастиш, сюжет, глядишь, уже не так бесстыж и сентимент приобретает цену. ...Для вящей драматичности конца в подсветку подбавлялась зеленца, и в роли разнесчастного отца Амвросий Бучма выходил на сцену.
Я тщился в горле проглотить комок, и не один платок вокруг намок. А собственно, что Бучма сделать мог — нас потрясти метаньем оголтелым? исторгнуть вой? задергать головой? или, напротив, стыть как неживой, нас поражая маской меловой? Нет, ничего он этого не делал.
Он обернулся к публике спиной, и зал вдруг поперхнулся тишиной, и было только видно, как одной лопаткой чуть подрагивает Бучма. И на минуту обмирал народ. Ах, принимая душу в оборот, нас силой суггестивности берет минимализм, коль говорить научно.
Всем, кто там был, не позабыть никак потертый фрак, зеленоватый мрак и как он вдруг напрягся и обмяк, и серые кудерьки вроде пакли. Но бес театра мне успел шепнуть, что надо расстараться как-нибудь из-за кулис хотя б разок взглянуть на сей трагический момент в спектакле.
С меня бутылку взял хохол-помреж, провел меня, шепнув: «Ну, ты помрэшь», — за сцену. Я застал кулис промеж всю труппу — от кассира до гримера. И вот мы слышим — замирает зал — Амвросий залу спину показал, а нам лицо. И губы облизал. Скосил глаза. И тут пошла умора!
В то время как, трагически черна, гипнотизировала зал спина, и в зале трепетала тишина, он для своих коронный номер выдал: закатывал глаза, пыхтел, вздыхал и даже ухом, кажется, махал, и быстро в губы языком пихал — я ничего похабнее не видел.
И было страшно видеть и смешно на фоне зала эту рожу, но за этой рожей, вроде Мажино, должна быть линия — меж нею и затылком. Но не видать ни линии, ни шва. И вряд ли в туше есть душа жива. Я разлюбил театр и едва ли не себя в своем усердье пылком.
Нет, мне не жаль теперь, что было жаль мне старика, что гений — это шваль. Я не Крылов, мне не нужна мораль. Я думаю, что думать можно всяко о мастерах искусств и в их числе актерах. Их ужасном ремесле. Их тренировке. О добре и зле. О нравственности. О природе знака.
«Земля же была безвидна и пуста»*. В вышеописанном пейзаже родные узнаю места.
* Бытие 1 : 2
горе подателю сего он потерял свой паспорт а гр растопчина пригласила нас на топталище будет адмирал шишков писатели пушков и пешкин лифшиц тоже обещал заглянуть а без паспорта не пустят паралич слов ильич красок а в семь часов америка закрывается и уже поздно
Предательство, которое в крови. Предать себя, предать свой глаз и палец, предательство распутников и пьяниц, но от иного, Боже, сохрани.
Вот мы лежим. Нам плохо. Мы больной. Душа живет под форточкой отдельно. Под нами не обычная постель, но тюфяк-тухляк, больничный перегной.
Чем я, больной, так неприятен мне, так это тем, что он такой неряха: на морде пятна супа, пятна страха и пятна черт чего на простыне.
Еще толчками что-то в нас течет, когда лежим с озябшими ногами, и все, что мы за жизнь свою налгали, теперь нам предъявляет длинный счет.
Но странно и свободно ты живешь под форточкой, где ветка, снег и птица, следя, как умирает эта ложь, как больно ей и как она боится.
Все шло, как обычно идет. Томимый тоской о субботе, толокся в трамвае народ; томимый тоской о компоте,
тащился с прогулки детсад. Вдруг ангелов Божьих бригада, небесный чудесный десант свалился на ад Ленинграда.
Базука тряхнула кусты вокруг Эрмитажа. Осанна! Уже захватили мосты, вокзалы, кафе «Квисисана».
Запоры тюрьмы смещены гранатой и словом Господним. Заложники чуть смущены — кто спал, кто нетрезв, кто в исподнем.
Сюда — Михаил, Леонид, три женщины, Юрий, Володи! На запад машина летит. Мы выиграли, вы на свободе.
Шуршание раненых крыл, влачащихся по тротуарам. Отлет вертолета прикрыл отряд минометным ударом.
Но таяли силы, как воск, измотанной ангельской роты под натиском внутренних войск, понуро бредущих с работы.
И мы вознеслись и ушли, растаяли в гаснущем небе. Внизу фонарей патрули в Ульянке, Гражданке, Энтеббе.
И тлеет полночи потом прощальной полоской заката подорванный нами понтон на отмели подле Кронштадта.
Тевтонские воинственные гонги и англские дифтонги и трифтонги, и франка авангардная гортань — все вопияло громко о победе, и бледный Рим при звуках чуждой меди считал свой пульс и думал: «Дело дрянь».
А позади, в обозах, при слиянье Донца и Дона, смутные славяне замешкались, остались позади. Их Скотий Бог под выпуклыми лбами нашептывал горячими губами: «Построй здесь домик. Садик посади».
Несутся ввысь стальные эскадрильи. И Рим, как Лир, страшится Гонерильи, а Византия царственно черства. Кровавый пар клубится по-над лугом. Мальчишка-гунн, вооружившись луком, нас добивает, так, из озорства.
Тевтонские воинственные гонги и англские дифтонги и трифтонги, и франка авангардная гортань — все вопияло громко о победе, и бледный Рим при звуках чуждой меди считал свой пульс и думал: «Дело дрянь».
А позади, в обозах, при слиянье Донца и Дона, смутные славяне замешкались, остались позади. Их Скотий Бог под выпуклыми лбами нашептывал горячими губами: «Построй здесь домик. Садик посади».
Несутся ввысь стальные эскадрильи. И Рим, как Лир, страшится Гонерильи, а Византия царственно черства. Кровавый пар клубится по-над лугом. Мальчишка-гунн, вооружившись луком, нас добивает, так, из озорства.
В зоопарке помирает слон. Он отходит, как корабль на слом. Ему хоботом уже не шевелить, ему топотом детей не веселить.
В зоопарке помирает слон. А директор зоопарка огорчен: «Где отыщется зверь другой, чтобы был и умный и большой, чтоб умел и шевелить и веселить. Да и кем теперь клетку заселить — попугаев и мартышек до хрена, но какой же зоопарк без слона!»